— Килограммов пятьдесят. Янки зовут его «Жук».
— Хорошее название, — одобрил Шетцинг. — Что же, наверное, у янки много денег, если они могут так бросать их на ветер.
— Не скажи, — очень серьезно возразил Рихтгофен. — На днях такой вот «жучок» грохнулся у соседей из ягдштаффеля, ничего не разрушил, но они решили, что начался обстрел сверхтяжелыми, и рванули на улицу, роняя кальсоны.
— Грозное оружие! — подытожил Шетцинг, уже не сдерживая искренний смех.
Тихое умиротворение развеяла громкая очередь, донесшаяся от ангаров, — штурмовик все-таки вкатили на станок, задрав угловатую «морду», и пушка отстреляла первый короб, целясь в мерный щит из фанеры. Даже с такого расстояния было видно, что в щит попали от силы два-три снаряда, Шетцинг представил, как все это будет выглядеть в бою, и ему стало грустно.
— К вопросу о пушках… — невпопад произнес Рихтгофен, хмуря брови и думая о чем-то своем. — Да, об оружии…
Шетцинг изобразил внимание, но собеседник продолжал думать, глядя куда-то вдаль невидящим взором.
— Собственно, я к тебе по делу, — вдруг промолвил Барон. — Хотел сказать пару слов без посторонних ушей, но опасаюсь, что ты поймешь их неверно…
— Специально ко мне? — спросил Шетцинг.
— Ну, не совсем… Но и для этого тоже…
Рихтгофен явно намеревался сказать что-то значимое, очень важное, но словно боялся еще невысказанных слов. Он то открывал рот и склонялся вперед, то резко откидывался на спинку кресла, хмурясь и мрачно сдвинув брови.
— Рудольф, — решился он наконец. — Не усердствуй.
— Что? — не понял Шетцинг.
— Рудольф, — повторил Рихтгофен, — не усердствуй в вылетах.
Последнее слово утонуло в грохоте новой очереди, Шетцинг поначалу подумал, что ослышался, неправильно понял сказанное.
— В вылетах? — переспросил он.
— Да, — решительно подтвердил Рихтгофен, теперь, когда Рубикон был перейден, раненый летчик заговорил быстро и четко, без сомнений и раздумий. — Скоро начнется очень жаркое дело. Так вот, не проявляй лишнего усердия. Это будет трудно, тем более что ты сам выбрал себе самый опасный угол, я не успел раньше. Но постарайся.
Шетцинг резко выпрямился, вытянув ноги. Этого не могло быть, это было невозможно, скорее солнце взойдет с запада, а британцы подарят свою империю немцам, чем Красный Барон покажет себя трусом. И тем более посоветует стать трусом другому солдату. Манфред Рихтгофен, лучший летчик мира, победитель множества схваток, человек, которому все равно, сколько перед ним противников — десять или десять тысяч. Тот, кто вселяет ужас в сердца врагов и священный восторг в сердца друзей.
И этот великий, несгибаемый человек только что предложил своему боевому товарищу и брату «не усердствовать»…
— Манфред… Что ты говоришь, — растерянно пробормотал Шетцинг, не зная, что делать и как реагировать. — Ты ведь… но как ты можешь?
— Могу, — с мрачной иронией усмехнулся Барон. — Могу, Рудольф. Я был таким же, как ты, — горяч, страстен, безрассуден. А теперь я изменился. В сказках герой всегда переживает три испытания, вот и у меня была своя троица. В прошлом апреле меня подбили, пришлось садиться на нейтральной полосе, в разгар боя. Рудольф, друг мой, ты когда-нибудь видел бой на земле? Не сверху, а изнутри.
— Нет, — Шетцинг отвечал, как автомат, речь Рихтгофена доносилась до него как сквозь вату. Он даже помотал головой, словно надеясь вытрясти из ушей негодные слова.
— Мы как-то привыкли смотреть на все свысока. Красивые стремительные самолеты, поединки крылатых рыцарей, романтика… И если смерть, то быстрая и яркая, у всех на виду. Но снизу все выглядит совсем по-другому, — Рихтгофен резко склонился вперед, вонзив в Шетцинга немигающий взгляд. — Я уже успел забыть, каково это, забыл настоящую войну. Рудольф, ту, что мы не знаем, не хотим знать. Я увидел ад, так мне тогда показалось… Хотя я ошибся.
— Нет… — Сознание Шетцинга понемногу впускало в себя понимание невероятного катаклизма, понимание того, что его друг и учитель оказался трусом, но это понимание прокрадывалось частями, понемногу, слишком уж страшным оно было, для того чтобы быть воспринятым сразу. — Этого не может быть…
Рудольф скрестил взгляд с Бароном и ужаснулся. Они были одногодками, хотя Шетцинг всегда воспринимал Манфреда как, безусловно, старшего, не по возрасту, но по опыту и лидерству. Сейчас же он смотрел в глаза глубокого старика, мутные стеклянные шарики, лишенные выражения.
— Затем я стал обращать внимание, как мало становится наших самолетов и как прибавляется врагов, — продолжал этот старик с непроницаемым обсидиановым взглядом. — Мы привыкли чувствовать себя лучшими, мы привыкли думать, что врагов всегда больше, но мы всегда лучше. Но раз за разом я возвращался один. Я приносил победы, много побед, но мои учителя и друзья оставались там, на поле боя, обгоревшими трупами. И это было мое второе испытание. Я увидел, что все наши подвиги бессильны против толпы, что давит нас в небе. А затем… Затем я сам едва не стал тем самым трупом. Три пули, ушитая печень, разбитые ноги, и все в одно мгновение…
Вновь прогремела пушка. Не считая этого звука, все кругом дышало миром и покоем. Поодаль прошли два пехотных офицера, оба отдали честь своим авиационным коллегам. Прочертил небо еще один самолет, тренировочный — ослепительно-красный «ящик», слишком медленный для теперешних боев. Рихтгофен запнулся и проводил его взглядом, кусая губы. Наверное, Барону вспомнились времена, когда его вызывающе окрашенный триплан гонял врагов, как метлой, заставляя бежать без боя целые эскадрильи.